Михаил Шолохов. Судьба человека

Михаил Шолохов. Судьба человека

Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная инапористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двоесуток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитыеснегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дорогистали почти совсем непроездны. В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицуБукановскую. И расстояние небольшое – всего лишь около шестидесятикилометров, – но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищемвыехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались вотсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиныхбоках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышныехлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадинымпотом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи. Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дорогивсе еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и тампробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние втридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку. Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховскогов заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трехчеловек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидалстаренький, видавший виды “виллис”, оставленный там еще зимою. Вдвоем сшофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами осталсяна берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местахфонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежнуюпосудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были натой стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке исказал, берясь за весло: – Если это проклятое корыто не развалится на воде, – часа через дваприедем, раньше не ждите. Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальнихприхоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок несизвечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли. Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел нанего, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, квеликому огорчению, обнаружил, что пачка “Беломора” совершенно размокла. Вовремя переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по поясокатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надобыло, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, атеперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из карманараскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетневлажные, побуревшие папиросы. Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросыскоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, чтонадел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимыпо-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскуюушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумноследить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками. Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогумужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту – лет пяти-шести,не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись смашиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,сказал приглушенным баском: – Здорово, браток! – Здравствуй. – Я пожал протянутую мне большую, черствую руку. Мужчина наклонился к мальчику, сказал: – Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твойпапанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькуюмашину гоняет. Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чутьулыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонькопотряс ее, спросил: – Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, аты замерзаешь? С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,удивленно приподнял белесые бровки. – Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, аруки холодные – снежки катал потому что. Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,отец сказал: – Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь –он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.Там, где мне надо раз шагнуть, – я три раза шагаю, так и идем с нимвраздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чутьотвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместоконфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, даеще походным порядком. – Он помолчал немного, потом спросил: – А ты что же,браток, свое начальство ждешь? Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил: – Приходится ждать. – С той стороны подъедут? – Да. – Не знаешь, скоро ли подойдет лодка? – Часа через два. – Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никудане годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим. Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубкумалиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитатьвышитую на уголке надпись: “Дорогому бойцу от ученицы 6-го классаЛебедянской средней школы”. Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел былоспросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,но он опередил меня вопросом: – Ты что же, всю войну за баранкой? – Почти всю. – На фронте? – Да. – Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше. Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянулна него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза,словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, чтов них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника. Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молчаводил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потомзаговорил: – Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:“За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?” Нету мнеответа ни в темноте, ни при ясном солнышке… Нету и не дождусь! – И вдругспохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: – Пойди, милок, поиграйсявозле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добычанайдется. Только, гляди, ноги не промочи! Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца исынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела нанем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, чтокрохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, иочень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки – все выдаваложенскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный внескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенныхзащитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотныешерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука… Еще тогда яподумал: “Или вдовец, или живет не в ладах с женой”. Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, ия весь превратился в слух. – Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежскойгубернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был вКрасной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался наКубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкойдома померли от голода. Остался один. Родни – хоть шаром покати, – нигде,никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел назавод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детскомдоме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая иумница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, этои сказалось на ее характере. Со стороны глядеть – не так уж она была из себявидная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было дляменя красивее и желанней ее, не было на свете и не будет! Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубоеслово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебяусадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:“Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче незаладилось”. И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, илюбая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает – иметьумную жену-подругу. Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когдабывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что состороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоряуже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпитьмог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной рази так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть начетвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, нискандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьянуне обиделся. Разует меня и шепчет: “Ложись к стенке, Андрюша, а то сонныйупадешь с кровати”. Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет передглазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладитрукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит… Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленыйили еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. “Похмелись,Андрюша, только больше не надо, мой милый”. Да разве же можно не оправдатьтакого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую ипошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Такбывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю. Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще дведевочки… Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья сталачислом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этомставлю точку. В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел забаранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, какони прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любогопожилого человека – приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!Прошлое – вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все былоясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса… Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мыне хуже людей. И дети радовали: все трое учились на “отлично”, астаршенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про негодаже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадныйталант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это былолестно, и гордился я им, страсть как гордился! За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставилитебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двухкоз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвелимне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка вдругом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе… А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а натретий – пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,Анатолий и дочери – Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, удочерей – не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечамипередергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, аИрина моя… Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разуне видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, иутром такая же история… Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть немогу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, аона упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будтоподрубленное дерево… И детишки ее уговаривают, и я, – ничего не помогает!Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я иговорю ей: “Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово напрощанье”. Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: “Родненький мой…Андрюша… не увидимся мы с тобой… больше… на этом… свете”… Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она стакими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с нимирасставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой яразнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-тоу меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мнеидет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: “Да разве же такпрощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!” Ну, опять обнял ее,вижу, что она не в себе… Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине яуслышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнениепередалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки неувидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонивголову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожалподбородок, дрожали твердые губы… – Не надо, друг, не вспоминай! – тихо проговорил я, но он, наверное, неслышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдругсказал охрипшим, странно изменившимся голосом: – До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощусебе, что тогда ее оттолкнул!.. Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетнаябумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделалкрученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал: – Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы каклед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне – мимо своих. Гляжу, детишки моиосиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно невыходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она имишепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будтохочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти мне на всю жизньосталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,полные слез… По большей части такой я ее и во сне всегда вижу… Зачем яее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножомрежут… Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На неми поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал изнаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылаткипосылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицамприкурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писанийбыло. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть итерпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женами милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам идетишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы подтакой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,мокрая душонка, напишет жалостное письмо – и трудящую женщину, как рюхой подноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не вработу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, всеснести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрытьпопышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть иликоров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много! Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время былранен, но оба раза по легости: один раз – в мякоть руки, другой – в ногу;первый раз – пулей с самолета, другой – осколком снаряда. Дырявил немец моюмашину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовенькамив мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здоровонаступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичнаябатарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надобыло сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танкигремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахиватьжареным… Командир нашей! автороты спрашивает: “Проскочишь, Соколов?” А тут испрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухатьсябуду? “Какой разговор! – отвечаю ему. – Я должен проскочить, и баста!” –“Ну, – говорит, – дуй! Жми на всю железку!” Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошкувезу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут можетбыть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога всянасквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне ужена проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тутгляжу – мать честная – пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистомуполю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Неповорачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудькилометр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, непришлось… Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Неслыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и большеничего не помню. Как остался я живой тогда – не понимаю, и сколько временипролежал метрах в восьми от кювета – не соображу. Очнулся, а встать на ногине могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазахтемень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем телетакая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по землена животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я ичто со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны всторону, как тополь в бурю. Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, – сердце будтокто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалекумоя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то ужесзади меня идет… Это как? Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и яупал как срезанный, потому что понял, что я – в плену у фашистов. Вот каконо на войне бывает… Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы донего по-человечески дошло, что означает эта штука. Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецкихсредних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядамивыехал… Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше однойбитой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой кземле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно… Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков – вот они,шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.Идут молчаком. “Вот, – думаю, – и смерть моя на подходе”. Я сел, неохоталежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечомдернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, нисердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:“Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову илипоперек груди?” Как будто мне это не один черт, какое место он в моем телепрострочит. Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, иглаза с прищуром. “Этот убьет и не задумается”, – соображаю про себя. Таконо и есть: вскинул автомат – я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-токрикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правуюруку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:“О-о-о!” – и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочаяскотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын! Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду былидобрые, показывает рукой: “Сымай”. Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваюему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему иопять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,а не он с меня. Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругалсястрашным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходоктогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешьвперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, какпьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той жедивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, – и он пришил быменя к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в срединуи с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: “Божетебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют”. И я из последнихсил, но пошел. Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули ещечеловек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильнораненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо надороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя вчистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. Вполночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас вцерковь с разбитым куполом. На каменном полу – ни клочка соломы, а все мыбез шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. Вбольшинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы ихот рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была безгимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали. Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Туткупол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начистопобитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь ипрослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,кто-то трогает меня за руку, спрашивает: “Товарищ, ты не ранен?” Отвечаюему: “А тебе что надо, браток?” Он и говорит: “Я – военврач, может быть,могу тебе чем-нибудь помочь?” Я пожаловался ему, что у меня левое плечоскрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: “Сымайгимнастерку и нижнюю рубашку”. Я снял все это с себя, он и начал руку вплече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.Скриплю зубами и говорю ему: “Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Чтоже ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?” А он всещупает и злобно так отвечает: “Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчикизатеял. Держись, сейчас еще больнее будет”. Да с тем как дернет мою руку, ажкрасные искры у меня из глаз посыпались. Опомнился я и спрашиваю: “Ты что же делаешь, фашист несчастный? У менярука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул”. Слышу, он засмеялся потихонькуи говорит: “Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирныйпарень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место ипоставил. Ну, как теперь, полегче тебе?” И в самом деле, чувствую по себе,что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел втемноте, потихоньку спрашивает: “Раненые есть?” Вот что значит настоящийдоктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал. Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвояпредупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепилсяон, а потом заплакал. “Не могу, – говорит, – осквернять святой храм! Я жеверующий, я христианин! Что мне делать, братцы?” А наши, знаешь, какойнарод? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы емудают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольцаэтого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался. Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:начало-то не очень веселое… А немного погодя заговорили вполголоса,зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищииз одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали одинодного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.Один говорит: “Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят ибудут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, непрячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастеркуснял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Япервый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступатьв партию, вот и отвечай за свои дела”. Это говорит ближний ко мне, какойрядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голосотвечает: “Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на своюнеграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведьты же окончил семилетку?” Тот лениво так отвечает своему взводному: “Ну,окончил, и что из этого?” Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихотак говорит: “Не выдавай меня, товарищ Крыжнев”. А тот засмеялся тихонько.“Товарищи, – говорит, – остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и тыменя не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе”. Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. “Нет, –думаю, – не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня изэтой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!” Чуть-чутьрассвело – вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки заголову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. “Ну, – думаю,– не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне егокончать”. Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: “Ты – взводный?” Он ничего неответил, только головою кивнул. “Этот хочет тебя выдать?” – показываю я належачего парня. Он обратно головою кивнул. “Ну, – говорю, – держи ему ноги,чтобы не брыкался! Да поживей!” – а сам упал на этого парня, и замерли моипальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собойминут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку! До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось рукипомыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил… Первый разв жизни убил, и то своего… Да какой же он свой? Он же худее чужого,предатель. Встал и говорю взводному: “Пойдем отсюда, товарищ, церковьвелика”. Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных имлюдей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых неоказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что икоммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, самособою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что всетрое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,спрашивают: “Юде?” Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.“Выходи” – и все. Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мыпредателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый деньнет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такойпричине. Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить ксвоим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас внастоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А вПознанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас влесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, многотогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сампосматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников селизакусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел закуст… А потом – бегом, держу прямо на восход солнца… Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сороккилометров, – сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймалименя. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трехкилометров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немногои в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит…Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег яплашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежалии в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне нагрудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает. На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, апотом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетеликлочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцереза побег, но все-таки живой… живой я остался!.. Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, чтодовелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлосьвынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,замученные там, в лагерях, – сердце уже не в груди, а в глотке бьется, итрудно становится дышать… Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехалза это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурскойобласти на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горбнаживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкойземле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашегобрата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нассроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновымипалками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря ужепро винтовочные приклады и прочее дерево. Били за то, что ты – русский, за то, что на белый свет еще смотришь, зато, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, нетак ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудьда убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох отпобоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии. И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлебапополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а гденет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шестькилограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась накостях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и словане скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору. В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, стосорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку отДрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Всеработали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкийкамень. Норма – четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут иначалось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелонаосталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешьхоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прутдальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли неподымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагернаяохрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют. И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождьшел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли каксобаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться – то же самое,и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером намеды не полагалось. Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: “Им по четырекубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометрачерез глаза хватит”. Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-топодлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова. Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немецМюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: иволосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на “о” налегал, будтокоренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком – барак онитак называли, – идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую рукудержит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцоваяпрокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,кровь пускает. Это он называл “профилактикой от гриппа”. И так каждый день.Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку“профилактику” устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед темкак идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять передстроем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легчестановится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороныподувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, –уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мойприятель-москвич злился на него страшно. “Когда он ругается, – говорит, – яглаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пивазахочется, что даже голова закружится”. Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я прокубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с нимдва охранника. “Кто Соколов Андрей?” Я отозвался. “Марш за нами, тебя самгерр лагерфюрер требует”. Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я стоварищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду полагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: “Вот иотмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному – номер триста тридцатьпервый”. Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и сталя собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как иподобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне сжизнью расставаться все-таки трудно… В комендантской – цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.За столом – все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат исалом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигомоглядел я всю эту жратву, и – не поверишь – так меня замутило, что за малымне вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тутстолько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал отстола через великую силу. Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, какзмея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко такдокладываю: “Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герркомендант, явился”. Он и спрашивает меня: “Так что же, русс Иван, четырекубометра выработки – это много?” – “Так точно, – говорю, – герр комендант,много”. – “А одного тебе на могилу хватит?” – “Так точно, герр комендант,вполне хватит и даже останется”. Он встал и говорит: “Я окажу тебе великую честь, сейчас личнорасстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты ираспишешься”. – “Воля ваша”, – говорю ему. Он постоял, подумал, а потомкинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: “Перед смертьювыпей, русс Иван, за победу немецкого оружия”. Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал этислова, – меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: “Чтобы я, русский солдат,да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герркомендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своейводкой!” Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: “Благодарствую заугощение, но я непьющий”. Он улыбается: “Не хочешь пить за нашу победу? Втаком случае выпей за свою погибель”. А что мне было терять? “За своюпогибель и избавление от мук я выпью”, – говорю ему. С тем взял стакан и вдва глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губыладонью и говорю: “Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,пойдемте, распишете меня”. Но он смотрит внимательно так и говорит: “Ты хоть закуси передсмертью”. Я ему на это отвечаю: “Я после первого стакана не закусываю”.Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску нетрогаю, на отвагу бью, думаю: “Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, сжизнью расставаться”. Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:“Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!” А я ему свое: “Извините,герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать”. Надул онщеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говоритпо-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-тоиначе на меня поглядывают, вроде помягче. Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся отсмеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя яи с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меняесть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня непревратили, как ни старались. После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на грудидва железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: “Вот что,Соколов, ты – настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я – тоже солдат иуважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегоднянаши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Этодля нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай всвой блок, а это тебе за смелость”, – и подает мне со стола небольшуюбуханку хлеба и кусок сала. Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до тогорастерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделалналево кругом, иду к выходу, а сам думаю: “Засветит он мне сейчас промежлопаток, и не донесу ребятам этих харчей”. Нет, обошлось. И на этот разсмерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло… Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня нашиеще в потемках: “Рассказывай!” Ну, я припомнил, что было в комендантской,рассказал им. “Как будем харчи делить?” – спрашивает мой сосед по нарам, а усамого голос дрожит. “Всем поровну”, – говорю ему. Дождались рассвета. Хлеби сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку соспичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, –только губы помазать. Однако поделили без обиды. Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушкуболот, потом – в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорокчетвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок ифашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневнуюсмену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: “Ктослужил в армии или до войны работал шофером, – шаг вперед”. Шагнуло нас семьчеловек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоемв город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определилиработать в “Тодте” – была у немцев такая шарашкина контора по строительствудорог и оборонительных сооружений. Возил я на “оппель-адмирале” немца инженера в чине майора армии. Ох, итолстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длинуодинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него надворотником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючихскладки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет – только держись! Целый день,бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от негоперепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает ивыпивает; когда в добром духе, – и мне кусок кинет, как собаке. В рукиникогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,помалу, но стал поправляться. Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, апотом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительныхрубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролетдумал, как бы мне к своим, на родину сбежать. Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шливосточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с нимездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.Опух весь, под глазами мешки повисли… “Ну, – думаю, – ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одномумне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!” Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочнымтряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусоктелефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался снемцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкийунтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалиныи вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже подсиденье сунул и был таков. Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть невыскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановилмашину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал ягирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смертине захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был многокое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры “парабеллум”, сунул себе вкарман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинулна шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалилсяна бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир ипилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет. Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажаавтоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майоредет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будтоне понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились иначали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронкамипетляю не хуже зайца. Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречустрочат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропоролипулями… Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил вэтот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем… Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще вглаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: “Ага, чертов фриц,заблудился?” Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул иговорю ему: “Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этогоборова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашемукомандиру”. Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутилсяуже у полковника – командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и вбанк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я вблиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полнойформе. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерахобнял и говорит: “Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез отнемцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати “языков”. Будуходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственнойнаграде”. А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, неповинуются, только и мог из себя выдавить: “Прошу, товарищ полковник,зачислить меня в стрелковую часть”. Но полковник засмеялся, похлопал меня поплечу: “Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня жеотправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой ксемье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, кудатебя определить”. И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевнопопрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потомучто за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что ещедолго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольноголову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Воткак образовали нас в фашистских лагерях… Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как былв плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откудаэта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, чтополковник обещал меня! к награде представить… Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давалиеды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. Ачерез две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякиедурные мыслишки в голову лезут… На третьей неделе получаю письмо изВоронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай богникому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второгогода немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в моюхатенку. Ирина и дочери как раз были дома… Ну, пишет, что не нашли от нихи следа, а на месте хатенки – глубокая яма… Не дочитал я в этот раз письмодо конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий вовремя бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму ив ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситьсядобровольцем на фронт. Вот и все. Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжелорасставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ейбабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогдаоттолкнул… Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло вединый миг, остался я один. Думаю: “Да уж не приснилась ли мне моянескладная жизнь?” А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, ис Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем всевместе… Значит, я два года с мертвыми разговаривал?! Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым итихим голосом: – Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит. Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Всетак же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но ужеиным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого вжизни. Молчать было тяжело, и я спросил: – Что же дальше? – Дальше-то? – нехотя отозвался рассказчик. – Дальше получил я отполковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал доместа, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,кругом бурьян по пояс… Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же быломне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часуоставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию. Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалув артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, чтополучил звание капитана, командует батареей “сорокапяток”, имеет шестьорденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять явозгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын – капитан и командирбатареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на“студебеккере” снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово делоотжитое, а у него, у капитана, все впереди. И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полнаяосечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другунам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолиюписьмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы ссыном к германской столице разными путями, но находимся один от одногопоблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну исвиделись… Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолиянемецкий снайпер… Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у негонезнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: “К тебе, Соколов”,– а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потомучто почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: “Мужайся,отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!” Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались позаваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый краснымбархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мойсын лежит в нем и не мой. Мой – это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивыймужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, внеизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталасьсмешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал… Поцеловал я егои отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моегоАнатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердцезасохли. Может, поэтому оно так и болит?.. Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, исловно что-то во мне оборвалось… Приехал я в свою часть сам не свой. Нотут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою поранению, – он когда-то приглашал меня к себе, – вспомнил и поехал вУрюпинск. Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике накраю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузыперебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В этовремя я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в пескеиграется. Из рейса, бывало, вернешься в город – понятно, первым делом в чайную:перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этомувредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует… И вот одинраз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день – опять вижу. Этакиймаленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, какпрах, нечесаный, а глазенки – как звездочки ночью после дождя! И до того онмне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейсапоскорее его увидать. Около чайной он и кормился – кто что даст. На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю кчайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всемувидать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: “Эй, Ванюшка! Садисьскорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем”.Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался итихо так говорит: “А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?” Иглазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,мол, человек бывалый и все знаю. Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нетда и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:“Где же твой отец, Ваня?” Шепчет: “Погиб на фронте”. – “А мама?” – “Мамубомбой убило в поезде, когда мы ехали”. – “А откуда вы ехали?” – “Не знаю,не помню…” – “И никого у тебя тут родных нету?” – “Никого”. – “Где же тыночуешь?” – “А где придется”. Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: “Не бывать тому,чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети”. И сразу у меня надуше стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:“Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?” Он и спросил, как выдохнул: “Кто?” Яему и говорю так же тихо: “Я – твой отец”. Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, вгубы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже вкабинке глушно: “Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Всеравно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!” Прижался ко мне ивесь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тожевсего дрожь бьет, и руки трясутся… Как я тогда руля не упустил, диву можнодаться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман вглазах не прошел, – побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял такминут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левойразвернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мнеэлеватор, тогда мне не до элеватора было. Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу вдом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,бодро так говорю: “Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрыелюди!” Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл емуруки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да какглянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки,плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней,дергает ее за подол и говорит: “Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел менявозле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете”. А той – подай бог,она еще пуще разливается, прямо-таки размокла вся! После обеда повел я его в парикмахерскую, постриг, а дома сам искупал вкорыте, завернул в чистую простыню. Обнял он меня и так на руках моих иуснул. Осторожно положил его на кровать, поехал на элеватор, сгрузил хлеб,машину отогнал на стоянку – и бегом по магазинам. Купил ему штанишкисуконные, рубашонку, сандали и картуз из мочалки. Конечно, все это оказалосьи не по росту, и качеством никуда не годное. За штанишки меня хозяйка дажеразругала. “Ты, – говорит, – с ума спятил, в такую жару одевать дитя всуконные штаны!” И моментально – швейную машинку на стол, порылась всундуке, а через час моему Ванюшке уже сатиновые трусики были готовы ибеленькая рубашонка с короткими рукавами. Спать я лег вместе с ним и впервый раз за долгое время уснул спокойно. Однако ночью раза четыре вставал.Проснусь, а он у меня под мышкой приютится, как воробей под застрехой,тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что исловами не скажешь! Норовишь не ворохнуться, чтобы не разбудить его, новсе-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и любуешься нанего… Перед рассветом проснулся, не пойму, с чего мне так душно стало? А этосынок мой вылез из простыни и поперек меня улегся, раскинулся и ножонкойгорло мне придавил. И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне безнего. Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, исердце отходит, становится мягче, а то ведь оно у меня закаменело от горя… Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что такне годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сытсолдат на целый день. А с ним – дело другое: то молока ему надо добыть, тояичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждет.Собрался с духом, оставил его на попечение хозяйки, так он до вечера слезыточил, а вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидалтам. Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать ещезасветло, днем наморился я очень, и он – то всегда щебечет, как воробушек, ато что-то примолчался. Спрашиваю: “Ты о чем думаешь, сынок?” А он меняспрашивает, сам в потолок смотрит: “Папка, ты куда свое кожаное пальто дел?”В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: “ВВоронеже осталось”, – говорю ему. “А почему ты меня так долго искал?”Отвечаю ему: “Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всюБелоруссию прошел и проехал, а ты в Урюпинске оказался”. – “А Урюпинск – этоближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?” Так и болтаем с нимперед сном. А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все этонеспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему изапомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накороткеосветит все и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблескамиработает. Может, и жили бы мы с ним еще с годик в Урюпинске, но в ноябре случилсясо мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут короваподвернулась, я и сбил ее с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли,народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шоферскуюкнижку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задралаи пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником,а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, – он в вашей области,в Кашарском районе, работает шофером, – и тот пригласил меня к себе. Пишет,что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей областивыдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походнымпорядком. Да оно, как тебе сказать, и не случись у меня этой аварии с коровой, явсе равно подался бы из Урюпинска. Тоска мне не дает на одном месте долгозасиживаться. Вот уже когда Ванюшка мой подрастет и придется определять егов школу, тогда, может, и я угомонюсь, осяду на одном месте. А сейчас покашагаем с ним по русской земле. – Тяжело ему идти, – сказал я. – Так он вовсе мало на своих ногах идет, все больше на мне едет. Посажуего на плечи и несу, а захочет промяться, – слезает с меня и бегает сбокудороги, взбрыкивает, как козленок. Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мыс ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять…Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, чтокогда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда:почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так,что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону…Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, “о только хочу проволокуруками раздвинуть, – они уходят от меня, будто тают на глазах… И вотудивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни “оха”, нивздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез… В лесу послышался голос моего товарища, плеск весла по воде. Чужой, но ставший мне близким человек поднялся, протянул большую,твердую, как дерево, руку: – Прощай, браток, счастливо тебе! – И тебе счастливо добраться до Кашар. – Благодарствую. Эй, сынок, пойдем к лодке. Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полуотцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной. Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие краявоенным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось быдумать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и околоотцовского плеча вырастет тот, ко торый, повзрослев, сможет все вытерпеть,все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина. С тяжелой грустью смотрел я им вслед… Может быть, все и обошлось быблагополучно при нашем расставании, но Ванюшка, отойдя несколько шагов изаплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовойручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и япоспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие загоды войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное – уметь вовремяотвернуться. Тут самое главное – не ранить сердце ребенка, чтобы он неувидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…

1956-1957